Перейти в начало сайта Перейти в начало сайта
Журнал «Сумбур»
smbr.n-t.ru: Журнал «Сумбур»
Начало сайта / Страны и города
Начало сайта / Страны и города

Личности

История любви

Марина Цветаева

Худ. литература

Афанасьев

Андерсен

Бейтс

Бальзак

Бунин

Генри

Лондон

Мопассан

Эдгар По

Чехов

Изнанка зеркала

Страны и города

Украина

Деликатес

Разное

В местечке Париже

Феликс КРИВИН

Как у нас ли во России
Есть получше Парижа:
Есть получше; пославнее –
Распрекрасна жизнь Москва.

Старинная солдатская песня.

Парижское метро

Метро – содружество ног и колес: тем и другим хватает работы. Не зря считают, что это самый быстрый вид транспорта: колеса вертятся, ноги бегут – вот и получается удвоенная скорость.

Метро – это книга, которая в отличие от телевизора требует собственных усилий и напряжения, – причем книга не в уютном и безмятежном одиночестве, а в публичной – ого, еще какой публичной! – библиотеке, где один читает, другой висит в воздухе в ожидании места, чтоб почитать, третий, захлопнув книгу, устремляется к дверям, как будто навсегда утратив интерес к чтению.

Правда, все это не относится к парижскому метро. В парижском метро никто никуда не устремляется, спокойствие первым входит в вагон и покидает его последним. Никто никого не толкает, а если толкнет, тотчас извиняется. А если не извинится, на него посмотрят с удивлением и будут смотреть до тех пор, пока он не извинится.

Толкать и извиняться – мы бы так не смогли. Мы бы так постоянно опаздывали на работу. Либо толкать, либо извиняться. Мы предпочитаем первое, потому что оно быстрей.

Пардон. Пардон. Еще пардон.

Мы живем среди вежливых и невежливых слов, и по тому, каких слов больше, судят об уровне цивилизации. В парижском метро, по-видимому, больше вежливых, чем невежливых слов. И не только в метро – во всей Франции. Французские вежливые слова – пардон, мерси – известны всему миру, а кто знает французские невежливые слова? Как по-французски «скотина»? Или «сам дурак»?

Пардон за эти невольные выражения.

Но зато у них, в парижском метро, не принято уступать места. У нас принято, хотя мы, конечно, тоже не уступаем. Мы сидим, уткнув носы в книгу, чтобы не видеть, кому там что уступать, поэтому мы – самая читающая публика.

Французы читают меньше. Может быть, им кажется невежливым не смотреть на человека, который стоит рядом или висит, тем более что смотрят они всегда благожелательно, с большой симпатией, но места все же не уступают. Мы тоже не уступаем, но при этом смотрим без всякой симпатии.

Если в вагоне метро одно свободное место, молодой парижанин не предлагает его своей девушке (тем более чужой). Он садится сам, а девушку усаживает к себе на колени.

Если рядом с ним освобождается место, он не предлагает его занять своей девушке. Он продолжает держать ее на коленях.

Если освобождается весь вагон, молодой парижанин продолжает держать свою девушку на коленях, – может быть, приучая ее к экономии, что так необходимо в семейной жизни.

Если вагон идет в парк, если он сходит с рельсов, если в нем вспыхивает пожар, наводнение, эпидемия, – молодой человек продолжает держать свою девушку на коленях.

Женщины Парижа до того хороши, что даже некоторые мужчины пытаются им подражать и одеваются так, как они, и занимаются тем, чем обычно занимаются женщины.

Но с талантом быть женщиной, как и со всяким талантом, нужно родиться. Кто с этим не родился, пусть займется чем-нибудь другим.

Самое поразительное, что никто не спит, – это главное отличие парижского метро от московского. Неизвестно, когда эти люди спят, но в метро они бодрствуют. То ли они не устают на работе, то ли высыпаются в своих ночных барах, – у нас нет ночных баров, поэтому человеку просто негде выспаться.

Парижанин в метро не спит, он живет полной жизнью, и естественно, что ему хочется закурить, сплюнуть под ноги окурок и, залепив уши наушниками, слушать индивидуальный концерт. И все это не развязно, не вызывающе, а вполне интеллигентно: закурил, сплюнул, закинул ноги на свободную скамейку – и слушает концерт.

Родословное дерево

Мы ехали в метро с Жан-Мишелем, моим парижским другом, а может быть, даже родственником. Да, возможно, и родственником, теперь это не страшно сказать.

У многочисленных парижских родственников Жан-Мишеля имеется большое родословное дерево. И они искали меня на этом дереве, чтоб я мог считаться законным родственником, а не каким-то сомнительным однофамильцем. И я тоже искал себя на этом дереве, потому что в наше время иметь родственников за границей – это уже ничего, сегодня даже самые компетентные органы не могут к этому придраться.

Мне было неудобно, что меня все ищут, а я отсиживаюсь где-то совсем на другом дереве, и я сказал, что мою веточку к их дереву можно привить, у нас для этого существует специальная мичуринская наука. Но они предпочитали, чтобы я просто нашелся у них на дереве, на их замечательном родословном дереве, которое уходит корнями в самую глубь далекого 1830 года.

Дальше уже ничего не видно. Дальше уже Адам, на дереве которого разместилось все человечество.

В старые времена – не такие, конечно, старые, как времена Адама, я очень гордился тем, что у меня нет родственников за границей. За всей границей – ни одного родственника!

Я иногда путешествовал по карте, чтоб повидать белый свет, и с удовольствием убеждался, что ни в Занзибаре, ни в Гваделупе у меня нет ни одного родственника. И на знаменитый вопрос анкеты, есть ли родственники за границей, я с полным правом писал магическое слово из трех букв.

Нет! За границей родственников НЕТ! Все мои родственники по эту сторону границы!

Однако анкета не успокаивалась и задавала следующий коварный вопрос: владею ли я иностранными языками?

Шутите! У меня на это все то же волшебное слово: нет. Если у меня за границей никого нет, спрашивается: зачем мне владеть иностранными языками?

Французский русский язык

Раньше я не знал, что владею иностранными языками. Правда, не в полном объеме, а выборочно.

Едва я ступил на землю Франции, как русские слова стали обнаруживать свое французское происхождение, а может быть, даже свою французскую сущность. Оказалось, что русское слово «тужурка» таит в себе toujours – «всегда». То есть тужурка – это куртка на каждый день. Но и куртка таит в себе французское слово court («короткий»). То есть куртка – это короткий жакет. А что такое жакет? Читаем: «от франц. jaque – «куртка». Круг замкнулся, не покидая французского языка, но в то же время не оставляя пределы русского.

Оказывается, во французском языке нет ничего сложного для того, кто знает русский язык. Французам даже иногда бывает трудней разобраться в своем языке, чем нам на свежую русскую голову.

Я у них спросил: какое во французском языке самое кошачье выражение? Не в кошачьем французское, а во французском кошачье. И они не знали.

Я им говорю: кес-ке-се – вот самое кошачье выражение. Оно почти такое же, как наше «кис-кис», хотя по-французски означает вопрос: «что такое?»

Сколько раз, бродя по Парижу, я задавал себе этот вопрос. У нас ко мне бы сбежались все кошки. А здесь – никакой реакции.

Оказывается, французы никогда не обращаются к кошке: «кис-кис». Они подзывают ее по имени, как человека. Мосье Леон, можно вас на минуточку?

Все-таки я не терял во Франции времени зря: два выражения я выучил – кошачье и собачье. Кстати, ни один француз не мог мне сказать, какое во французском языке самое собачье выражение. Они его не знают, а я его изучил. И, покидая Париж, я сказал французам французское оревуар, но не так, как оно написано в словаре, а так, как французы его произносят.

Я сказал им: «Ав-ав!»

Чтобы общаться с французами, не обязательно знать их язык, достаточно знать несколько общеупотребительных русских выражений.

Перестройка по-французски

Мы ехали с Жан-Мишелем в метро и говорили о нашей перестройке. По-французски перестройка – широко распространенное русское слово reconstruction – реконструкция, но означает не только реконструкцию, но и восстановление, реставрацию (restauration), и это вызывает озабоченность: не станет ли перестройка в нашей стране восстановлением старых порядков? На всякий случай французы называют перестройку по-нашему – перестройкой, а не по-своему – reconstruction.

Слово «перестройка» настолько прижилось во французском языке, что им можно обозначать даже некоторые другие понятия. Когда, сидя за рулем своего «пежо», жена Жан-Мишеля Жаклин вынуждена слегка притормаживать, она объясняет мне факт торможения: «Медленно, медленно... перестройка». То есть так же медленно, как у нас идет перестройка. На шоссе, как и в нашей перестроечной жизни, разные случаются обстоятельства, но тормозить может только тот, кто сидит за рулем.

Что касается моего друга, а может быть, даже родственника, то он верит в нашу перестройку, и вера его тем незыблемее, чем меньше ему приходится перестраивать собственную парижскую жизнь. Он только не совсем понимает, почему перестройку нужно осуществлять медленно, все еще, видимо, находясь под впечатлением слова «ускорение», которое в свое время стремительно ворвалось в нашу жизнь и так же стремительно из нее вырвалось. По-французски «ускорение» – acceleration, акселерация, тоже слово, известное в русском языке. Но тут возникает вот какое сомнение: если ускорение нужно делать медленно, то, может быть, замедление нужно делать быстро? Возможно, тут какая-то непереводимая игра слов, поэтому французы и «ускорение» предпочитают не переводить на французский.

От игры слов получают удовлетворение только слова, потому что мы в этой игре не участвуем. Иногда мы даже становимся жертвами этой игры. Например, в столь памятной нам игре слов: «Советское – значит отличное», – как теперь выяснилось, «отличное» означало не хорошее, а просто отличное от другого. Такое, какого в мире вообще нигде нет – ни в том же Занзибаре, ни в той же Гваделупе.

Или такая игра слов, как «Вся власть Советам». Мы ее воспринимали как всю власть Советам депутатов трудящихся, а оказалось, что это советы руководящего аппарата, как и что делать и депутатам, и трудящимся, то есть советы не в качестве органа государственной власти, а в качестве наставления, как должна вести себя эта власть, чтобы руководящий аппарат остался ею доволен.

Так, может быть, замедление ускорения – это скрытое ускорение замедления?

Парижское метро – это сплошное ускорение и замедление: только набрали скорость – опять замедляем, опять набрали – опять замедляем... Расстояния между станциями очень короткие, ускорение систематически переходит в замедление, поэтому нужно быть начеку, чтобы не проехать свою остановку.

Женщины Парижа

Я знал ее прабабушку, а теперь гуляю с ней по Парижу. Но это не потому, что я такой старый. Очень многие знают ее прабабушку, причем не в старости, а в самом расцвете...

Ее прабабушка на картине Ренуара «Портрет Жанны Самари». Далеко не всем известна актриса Жанна Самари, но портрет Самари знают все. Он в Москве, в Музее изобразительных искусств, он на многочисленных репродукциях.

Нередко бывает так, что портрет становится известней своего прообраза. Кто такая Мона Лиза? Каждый скажет, что это портрет. А Джоконда? Тот же самый портрет. А с кого нарисован портрет? Предполагают, что женщина эта жила во Флоренции.

Гений, если дает жизнь, то дает на века, этим он отличается от обычных родителей.

И вот я гуляю по Парижу с правнучкой ренуаровой Самари и одновременно невесткой моего друга Жан-Мишеля. Сын художника считал всех, кого коснулась кисть Ренуара, одной семьей – так родословное дерево Жан-Мишеля и его родни переплелось с родословным деревом великого Ренуара.

На свете очень много родственников. Гораздо больше, чем мы предполагаем.

Но Катрин Самари не просто родственница. Она крупный экономист, профессор Парижского университета.

Я впервые разговаривал с таким крупным экономистом. Появилась возможность поговорить о рыночных отношениях, о которых сейчас столько пишут.

У нас нет рынка. У нас вместо рынка базар. Вместо рыночных отношений базарные отношения. А купить ничего невозможно. Потому что рынок – это рынок, а базар – это базар.

Я однажды в Париже пошел на базар. Но и этот базар оказался не базар, а рынок. Ни крика, ни толкотни, все держатся интеллигентами, торговыми представителями, – и покупатели, и продавцы, и даже продукты, которые представляют собой самое избранное общество.

Тут, конечно, все дело в продуктах. Когда не хватает продуктов, трудно сохранить приличные отношения, и тут рынок превращается в базар...

Но с Катрин мы встретились не для того, чтоб вести экономические разговоры, мы встретились, чтоб прогуляться в саду Тюильри.

Это очень старый сад, он заложен еще в шестнадцатом веке. Два века здесь был королевский дворец, потом здесь же низложили короля и созвали Генеральные штаты, здесь заседало Национальное собрание, а потом опять был дворец короля, пока не сгорел во время Парижской коммуны.

Катрин обращает мое внимание на зеленую обнаженную женщину, расположившуюся на садовом газоне. Это ее знакомая – не скульптура, конечно, а женщина, которая в ней изображена. Это Дина Верни, парижская певица, по происхождению русская. А скульптура работы Аристида Майоля.

Французские нравы. Женщина живет в Париже, поет, а скульптура ее стоит голышом посреди городского сада.

«Сейчас она уже старая», – говорит Катрин.

Ну, если старая, тогда конечно. Ей хочется, чтоб люди видели, какая она была молодая, а здесь они могут удостовериться.

Мы подходим к другой скульптуре. «Это тоже Дина», – говорит Катрин. Как, и эта? Да, и эта. И третья, и четвертая. И все работы одного скульптора. Наверное, он любил эту женщину. Любил, потому и лепил.

Девятнадцать скульптур русской женщины украшают Тюильрийский сад, в котором был когда-то Тюильрийский дворец и до сих пор стоит Триумфальная арка. Вот это настоящий триумф! Куда там триумфам Людовиков и Наполеонов!

Я уже не сомневаюсь, что Майоль любил эту женщину. Невозможно без любви лепить женщину столько раз..

На другой день выясняется еще одно обстоятельство. Оказывается, скульптор Майоль был старше Дины на пятьдесят восемь лет – разница для любви довольно существенная. Когда ей было семнадцать, ему было семьдесят пять, в таком возрасте лепить женщину довольно затруднительно.

И еще выясняется одно обстоятельство: большинство этих скульптур Майоль вылепил тогда, когда Дины Верни еще не было на свете. Хотя никто не отрицает художественного предвидения.

В альбоме скульптора Аристида Майоля удалось обнаружить только два рисованых портрета Дины Верни и один этюд, на котором она представлена примерно в том же виде, что и скульптуры в саду Тюильри. Но кто увидит этот альбом? А ей так хотелось, чтоб люди удостоверились... Ведь сколько ни кричи времени: «Верни!» – оно ничего не возвращает.

Наверное, скульптуры в саду Тюильри – это все женщины Парижа, но каждой хочется, чтоб это была она. И хочется той, которая с ней лично знакома.

И, может быть, это женщины не только Франции, но и России. Кричит Россия Франции, кричит Европе, Америке: «Верни, верни!»

А они не возвращают. Очень многих пришлось бы возвращать. Сколько у России талантов раскидано по белу свету! Если всех вернуть, богатейшая будет страна.

Под крышами Парижа

Дома вдоль улиц расположены так, что задние выглядывают из-за спин передних: каждому хочется, чтоб его видели. В других, менее разноэтажных городах видишь только передних, они все заслоняют собой, и если они серые и однообразные, то и весь город выглядит таким.

Красота Парижа складывается из множества красот, каждая из которых имеет право на то, чтоб ее видели. Демократизм необходим архитектуре, тоталитарность для нее губительна, как и для каждого общества, в том числе и сложенного из камня.

В Париже камень особенный. В любой стене он умеет сложиться так, чтоб выразить свою индивидуальность. А где индивидуальность, там и красота, мы об этом забываем, стремясь добиться всеобщей, государственной красоты в ущерб индивидуальности.

Красота в ущерб индивидуальности – это мода. Ее вершиной считается парижская мода. Но Париж – это не мода. Париж – это Париж. Он весь разный, разноэтажный, а мода – это унификация, это равнение направо и с левой ноги – шагом марш! Где тут индивидуальность? В ноге? В плече? Что-то в этом строю не видно голов...

Голова здания – это крыша. Тоталитарная архитектура этого не учитывает, она, как и всякое тоталитарное общество, стремится, чтоб поменьше было голов, – во всяком случае, чтоб их не было видно. У небоскребов не видно крыш, поэтому вид у них довольно бессмысленный.

Видно, не зря во Франции существовал закон, ограничивавший этажность зданий. Этот закон вынудил архитектора Мансара пойти на хитрость, добавляя под самой крышей этаж. Для этого крыша, как шапка, низко надвигается на лоб здания, и в крыше прорезаются окна, за которыми дополнительное жилье, обошедшее закон сверху, со стороны крыши.

Эти этажи, названные мансардами в честь изобретательного архитектора, украшают многие города Европы, но в современной архитектуре их не встретишь. В современной архитектуре вовсе не видно крыш.

Париж – это город крыш, это торжество индивидуальности над безликой и серой массой. Здесь не хочется равняться направо и налево, следуя команде, поданной откуда-то с Эйфеля, – оттуда, мол, с башни, видней.

В пригороде Парижа на тротуарах красный асфальт. Кто-то может сказать, что тротуар возомнил себя крышей. Это крыши красные, а тротуару положено быть серым. Но если серым быть не хочется? Пусть он по положению – ниже некуда, но право быть красивым в Париже – для всех, и что это за красота, если она определяется положением?

Дом Гоголя

Меня преследует в Париже число 12. В доме №12 по улице Кортко жил Ренуар. В доме №12 на Вандомской площади скончался Шопен. В доме №12 на площади Биржи Гоголь писал «Мертвые души».

В доме Гоголя сейчас банк. Привалило денег, но это уже после Гоголя, сам Гоголь такой радости не дождался.

И другой радости не дождался: нигде на здании не упоминается, что он здесь когда-то жил.

Материальное торжествует над духовным. Площадь Биржи, банк... Здесь начинались «Мертвые души», но в них была живая душа. А какая душа в этих банковских ассигнациях?

Никого не интересует их душа, всех интересует их покупательная способность. Может, в наших рублях души больше, чем в американских долларах, но помимо этого – ничего. Как говорится, в чем душа держится... Только и смотрим, как бы выменять душу наших родных рублей на чью-нибудь покупательную способность.

Ирэн, с которой мы приехали к банку, сохранившему покупательную способность, но утратившему память о Гоголе, предложила мне в утешение: «Давай поедем к дому Бальзака».

Но отсюда не сразу уедешь. Здание биржи напротив дома Гоголя имеет довольно романтическую историю. Оно было построено на месте женского монастыря, после чего в него вообще перестали пускать женщин. Либо одни женщины, либо ни одной – такова была участь этого злополучного места.

И напротив такого здания – дом, где Создавались бессмертные «Мертвые души»! С дамой, просто прекрасной, и с дамой, прекрасной во всех отношениях. И, конечно, с Коробочкой – королевой всех гоголевских дам.

Ну, а как отнестись к тому, что Чичиков, первый русский капиталист, создавался напротив биржи, в будущем банке? Не оттого ли в нем черты не столько настоящего, сколько будущего?

Ох, это их будущее! Все было б ничего, если б оно не было нашим настоящим. «...Образовалась комиссия для построения какого-то казенного весьма капитального строения... Комиссия немедленно приступила к делу... Но климат что ли мешал, или материал уже был такой, только никак не шло казенное здание выше фундамента. А между тем в других концах города очутилось у каждого из членов по красивому дому гражданской архитектуры: видно, грунт земли был там получше».

Что это – их будущее или наше настоящее? В этом пророческом отрывке особенно умилительно слово «очутилось». Не украдено, не награблено, а просто очутилось. И весь секрет в том, что здание казенное, чего его жалеть? Сколько у нас таких выражений: «у меня ноги не казенные», «у меня руки не казенные», – если б казенные, тогда б не жалко. А все эти казенные строительства, в том числе и казенное строительство светлого будущего... Хоть фундамент заложили, спасибо и на том. Чем меньше построишь, тем меньше потом перестраивать.

Дом Бальзака

Дом Бальзака на улице Ренуара. Не художника Ренуара, а Ренуара-писателя. Почему-то из этих двух писателей для названия улицы выбрали не Бальзака, а Ренуара, может быть, потому, что он был членом Французской академии. Бальзак тоже был членом Французской академии, но не этот Бальзак, которого все знают, а другой, которого знают только некоторые. Жан-Луи Бальзак. А мы приехали к дому Оноре.

Современность нередко расходится во взглядах с историей. Она не тем воздает по заслугам и не то считает заслугами.

Дом Бальзака утопает в зелени и, как положено утопающему, находится где-то внизу. Мы спускаемся к нему по ступенькам.

На пороге нас встречает служитель музея, явный китаец или японец – свидетельство того, что Бальзак – явление международное. Как и наш Гоголь. И так же, как у Гоголя, у него почти нет биографии. Потому что он почти не жил, в сущности он только писал. От его жизни сохранились лишь портреты его родственников, знакомых, современников. Немногие вещи писателя. Книги. Газетные отклики на книги. Газетные отклики на газетные отклики.

Кабинет Бальзака. Большое кресло и маленький стол. Трудно поверить, что на таком маленьком столике можно создать такую большую литературу. Что можно из такой скудной и неинтересной собственной жизни создать такую огромную и захватывающую литературную жизнь.

В садике возле дома скульптура Бальзака и перед ней поставлен стул, чтобы каждый желающий мог сфотографироваться у подножия Бальзака. А кто не желает? Все желают. Бальзак спокойно смотрит, как люди сменяют друг друга на стуле у его ног, понимая, что такова природа людей и такова природа стульев.

От Бальзака мы едем по улице Пасси, где жили русские эмигранты. Они говорили: «У нас в Пасях». Они, как дети, во Франции играли в Россию.

Пантеон

Пантеон – это своего рода мавзолей, только люди в нем не под стеклом, а в закрытых гробницах. Так, конечно, лежать спокойней: намного меньше посетителей и никто не забирается наверх, чтобы принимать парады и демонстрации.

Жан-Жак Руссо лежит в деревянной гробнице, словно прилег ненадолго и в любую минуту может встать. И к гробнице его приделаны ручки, чтобы в ней можно было путешествовать. Вечный странник Жан-Жак, разве можно его остановить навсегда?

А напротив, у Вольтера, гробница мраморная и вдобавок статуя в полный рост. Тут уже ручки не помогут, да они и не нужны: куда уходить от себя, даже мраморного?

В небольшом помещении, как в гостиничном номере на двоих, Гюго и Золя. На гробнице Гюго – национальный флаг Франции... А на гробнице Золя флага нет. И вообще здесь похоронен не Золя. Здесь похоронено сердце Золя, а сам Золя – на кладбище Монмартра.

Остальная часть Пантеона на ремонте. Все требует ремонта, в том числе и бессмертие.

Ирэн могла бы сказать больше по этому поводу, но, как истинный врач, она не верит в бессмертие. Как истинный врач, она верит только в ремонт.

Парижская опера

Я вошел в Парижскую оперу со скрипкой...

Ни в одно здание я не входил со скрипкой, я решил начать с Парижской оперы.

Всю жизнь я знал, что Одесская опера – вторая в Европе. Первая по красоте – то ли Венская, то ли Парижская. И теперь я мучительно вспоминал: Венская или Парижская? Хотелось, чтоб Парижская. Потому что в Одесской я бывал, теперь вот в Парижской побывал. А в Венской я не был, так что будет обидно, если именно она окажется самой лучшей в Европе оперой.

Троцкий утверждал, что Париж похож на Одессу, только Одесса лучше. Думаю, что одесситы на меня не обидятся, если я скажу, что Троцкий ошибался. Конечно, сказать, что Троцкий ошибался, никогда не требовало особого мужества, но тут я должен заметить, что в своей оценке Парижа он был частично прав. Париж действительно похож на Одессу, только в обратную сторону: не Одесса лучше, чем Париж, а Париж лучше, чем Одесса. Надеюсь, что это противоположное направление оградит меня от обвинений в троцкизме.

Итак, я вошел в Парижскую оперу со скрипкой...

В интересах скромности придется сказать, что скрипка была не моя, а моей парижской приятельницы. Я только нес эту скрипку, причем делал это очень старательно, потому что Айман то и дело предупреждала: осторожней со скрипкой!

У нее была какая-то особенная скрипка, и это только повышало мои козыри, когда я входил в здание Парижской «Гранд-опера». Здание ведь это тоже особенное: красный порфир из Финляндии, черный порфир из Бельгии, зеленый мрамор из Генуи. Да еще аметист из недр Монблана, гранит из Шотландии... А тут еще я из Ужгорода и Айман из Алма-Аты... Да, Айман-парижанка, но вообще-то она из Алма-Аты. Парижане в Париже из разных мест, в том числе некоторые из Парижа.

Жаль, что к опере не подходит пословица: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Потому что увидеть эту оперу тоже хорошо. Мы и пришли в такое время, когда она была открыта только для обозрения.

Я ходил по Опере со скрипкой, и все думали, что я сейчас начну играть. Потому что в Париже где только не играют на скрипке. Тем более в Опере.

Потолок в зале Парижской оперы расписал Марк Шагал, наш соотечественник, ставший к тому времени французским соотечественником. Многие наши соотечественники стали чужими соотечественниками, и от этого чужие страны обогащались, а наша беднела, хотя и категорически отказывалась это признать. И она говорила: кому он нужен, этот Шагал! Кому он нужен, этот Ростропович!

У наших энциклопедий хронический склероз: стоит человеку удалиться за пределы страны, как он моментально исчезает у них из памяти. И даже Троцкого в наших энциклопедиях нет, хотя он, как истинный патриот, ценил Одессу больше Парижа. Троцкизм есть, а Троцкого нет. А если Троцкого нет, откуда же, спрашивается, взяться троцкизму?

Жаль Одесскую оперу, ее уже никогда не распишет Шагал... Но, может быть, в ней когда-нибудь сможет сыграть Ростропович?

Гора Мучеников

У нас в стране горы Мучеников нет, хотя гор много, не говоря уже о мучениках. У нас если гору и назовут, то скорей горой мучителя, а не мученика. Самая высокая в стране вершина у нас носила имя Главного Мучителя. А потом ее переименовали в пик Коммунизма.

Пик Коммунизма – прекрасное название. Но в последнее время некоторые сомневаются: может, он, коммунизм, и есть наш главный мучитель? Пока его достигнешь, через все муки пройдешь, а достигнуть все равно невозможно.

В общем, мук много, а горы Мучеников нет. Есть горы мучеников в смысле большого числа, а не в смысле географического названия.

А в Париже, в центре Парижа, – гора Мучеников. Здесь когда-то отрубили голову святому Дионисию, по-местному Сен-Дени, и он прошел шесть километров со своей отрубленной головой, пока сообразил, что ему ее отрубили. У нас так не бывает, чтобы голову под мышку – и вперед. У нас если уж отрубят – шагу не сделаешь.

За полторы тысячи лет после казни Святого Дени мученики на горе обжились, но тут грянула Великая революция. Полетели головы, но, чтобы их рубить, не станешь всякий раз подниматься на гору. Революция рубила головы в другом месте, а на гору поднялась лишь затем, чтоб разрушить то, что до нее было построено.

Долго после этого гора пустовала, а потом на ней построили церковь Святое Сердце. И у входа поставили двух всадников с обнаженными мечами: чем святее сердце, тем больше нужно его защищать.

У одного всадника меч направлен вверх, у другого вниз. Это при желании можно прочитать так: мы войны не хотим (меч вниз), но (меч вверх) постоять за себя готовы.

Мы сидим в бистро на площади Холма, в самом центре горы Мучеников. «Бистро» происходит от русского слова «быстро». Когда в прошлом веке русские казаки заняли Париж, они очень спешили занять остальную Францию, а потому поторапливали официантов: «Быстро, быстро!» Отсюда бистро.

На горе Мучеников давно не рубят головы, их рисуют. И каждый желающий может под мышкой унести свою голову на память о посещении этой горы.

Гора Мучеников... Это она по-русски так страшно звучит. По-французски – просто Монмартр. Ничего страшного.

Кладбище Пер-Лашез

Мертвый город в городе живом. И на могилах домики, чтоб мертвые могли жить, как живые. А они не живут. Даже окошки прорезаны в домиках. А они все равно не живут.

На кладбище Пер-Лашез все домики – это склепы.

Много памятников, а памяти нет. На всех памятниках печать забвения.

Мы долго искали могилу Мольера. Нам казалось, что это должно быть нечто грандиозное. Горы мрамора. Море цветов. Но все горы и моря обходили могилу Мольера. Они возвышали и прославляли других, бесследно канувших в прошлое и зацепившихся за эти надгробные камни. А величайшего человека Франции нет. Его не видно. Весь мир его прославляет, а здесь он в безвестности. Говоря словами его Жеронта, какой черт занес его на эту галеру?

Но вот и его могила. Могилка. Нет никакого памятника. Небольшая гробничка – только и всего. С трудом можно прочесть фамилию, из которой выпало несколько букв. Выпало и выпало, все равно этого никто не читает.

Рядом с могилой Мольера в той же ограде приютилась еще одна могилка, такая же забытая. Кого-то подселили к Мольеру. Может быть, кого-то из родственников?

Нет, это не родственник. Это Лафонтен.

Он и при жизни не имел своего угла, и после смерти приткнулся у могилы Мольера. Или, может, это Мольер нашел у него приют?

Мой соотечественник, похороненный на кладбище Пер-Лашез, занимает ячейку в колумбарии. Очень хотелось увидеть его квадратик, прочитать фамилию соотечественника. Но мы его не нашли. Все квадратики пересмотрели, а его не нашли. Ушел от нас Нестор Иванович Махно, как уходил при жизни от белых и красных, ушел крестьянский полководец, так и не сумевший защитить свое родное крестьянство от уничтожения.

У него на родине было сделано все, чтобы изобразить его полукомической-полупреступной фигурой. А он был фигурой трагической. Он выигрывал сражения у превосходящих вооруженных сил, но проиграл его хитрым политикам...

И вот прах его на кладбище Пер-Лашез. В маленькой ячейке, среди тысяч других. Мы пришли к нему, мы ищем его, но он нам больше не верит: слишком много его в жизни обманывали.

Богоматерь и разбойники

Филипп Красивый, четырнадцатый век. Надо ехать в Булонь, а ехать не хочется. Что он там не видел, в Булони? Тащиться в такую даль, трястись по этим ужасным дорогам – и все для того, чтоб помолиться Булонской Богоматери? Как будто у нас нет своей Богоматери. Так нет же, непременно нужно ехать в Булонь.

Хорошо, будет вам Булонская Богоматерь, решает король. И приказывает: воздвигнуть в предместье Парижа церковь Булонской Богоматери. Тут, конечно, возникает вопрос: почему Булонской, если церковь строится под Парижем? Но король считает: ничего страшного. Пусть Булонь там, а Богоматерь будет здесь. По крайней мере не нужно никуда тащиться.

Генрих Второй, шестнадцатый век. Хотя церковь, построенная наспех, долго не простояла, но вокруг нее возникло Булонское селение, вокруг селения разросся Булонский лес, а в Булонском лесу завелись, вот именно, булонские разбойники. И это ж только подумать: где Булонь, где Булонский лес, а покоя нет от булонских разбойников!

Может, они потому и появились, что разрушился храм и для них не осталось ничего святого? Когда нет ничего святого, даже честные люди превращаются в разбойников. Генрих Второй этого не учитывал, он думал, что булонские разбойники приходят откуда-то со стороны – не исключено, что из этой самой Булони. И Генрих Второй приказывает: огородить Булонский лес забором, чтобы в него не могли проникнуть булонские разбойники. У всех ворот выставить стражу и пускать в лес только по пропускам. Как будто с пропусками у нас мало разбойников.

Людовик Четырнадцатый, семнадцатый век. Булонский лес открыт для широких гуляющих масс. Правда, королевский министр Кольбер приказал проложить дорожки прямые, как стрела, чтобы сэкономить на извилистости и вообще на гуляний. Он считал, что прямые дороги никуда не уводят, а это очень важно, когда дорога в лесу.

О Булонской Богоматери никто не вспоминает. Не вспоминают и о разбойниках, хотя они, наверное, где-то в лесу.

Восемнадцатый век. Людовик Шестнадцатый, человек с головой, продает Булонский лес своему брату, а Мария-Антуанетта, тоже с головой, заключает с королевским братом пари. Она утверждает, что ему не удастся в двухмесячный срок построить в Булонском лесу дворец, достойный того, чтобы принять ее, королеву. Брат, однако, утверждает, что для него это сущая безделица, и строит за два месяца дворец под названием Безделица (по-французски – Багатель).

Девятнадцатый век. Наполеон Третий передал Булонский лес городу Парижу. Вместо прямых дорог проложили извилистые: по извилистым дорогам приятней гулять, и они в лесу верней ведут к цели. О Булонской Богоматери никто не вспоминает. О булонских разбойниках никто не вспоминает. Но они где-то здесь, гуляют и радуются: наконец-то для них построили извилистые дороги.

Двадцатый век, республика. Чрезвычайно много событий. Кто только не гуляет в Булонском лесу! Он уже давно не предместье, он перебрался в город, почти в самый центр, причем не в город Булонь, а в Париж, столицу Франции.

О Булонской Богоматери никто не вспоминает, как и о многих других богоматерях. Люди предпочитают молиться разбойникам. Потому что разбойники могут больше дать, а главное – больше взять.

Людям, не верящим ни во что, все равно, на кого молиться. Важно лишь, чтоб объект поклонения был выше по служебному положению. Генерал, который приехал в Закарпатье успокаивать народ по поводу строительства военного объекта, так отзывался о самом высоком военном начальнике: «Он такой интеллигент, интеллектуал. И стихи пишет на уровне Ахматовой». Уровень он, видимо, определял на глаз. Но какой глаз! Не сомневаюсь, что человек столь высокого ранга может быть для своих подчиненных не только Ахматовой, но и Достоевским, Ломоносовым, Майей Плисецкой. Потому что выше этого уровня они не способны видеть никого.

Двадцатый век, республика. Я приезжаю в Париж и брожу по Булонскому лесу. Здесь, в Булонском лесу, я убеждаюсь в неуместности нашего выражения: живем как в лесу. Уничтожить лес – это еще не значит подняться на вершины цивилизации.

А возвратившись из Булонского леса к машине, я обнаруживаю, что украден мой плащ.

Во французской машине разбили окно, и единственное, что украли, это мой советский плащ...

Все-таки не устояли французы перед советским производством!

Люди из камня

Люди из плоти и крови долго не живут, поэтому их иногда изготовляют из камня. Но, конечно, изготовлять их следует не по одному образцу, даже если образец пользуется всенародной любовью. А то наштампуешь их, всенародных, смотришь – любовь прошла. И даже не столько прошла, сколько перешла в противоположное качество.

Вот тут-то и обрушиваются живые на каменных, чтобы поскорее их всех уничтожить.

Правда, французы своих каменных деятелей не уничтожают. Их просто припрятывают – до более благоприятных времен. У Нового моста восседает на коне Генрих Четвертый, пересидевший где-то французскую революцию и после революции вышедший из подполья. А если Людовику Тринадцатому не удалось пересидеть революцию, то он после революции восстановлен в мраморе, на той же площади Вогезов.

Главное достоинство древних скульптур Лувра – то, что они изготовлены не по одному образцу. Артемида с ланью нисколько не похожа на Отдыхающего Геракла, а Геракл отличается от Мельпомены, которая даже ростом значительно превосходит его.

Поэтому живые с ними не боролись. Их сокрушали удары единственного врага – времени.

Особенно время беспощадно к богиням красоты. У Афродиты Книдской ни головы, ни рук, ни ног, – хорошо хоть главное удалось сохранить, что делает богиню богиней. Правда, любителей древних красот собирает не эта, а другая богиня. Они толпятся вокруг нее, фотографируют, что-то записывают в блокноты. Богиня отлично сохранилась: что лицо, что фигура... Правда, нет рук... О, да это знаменитая Венера Милосская!

Потому вокруг нее столько народу. Знаменитость всегда привлекает больше, чем красота. Тут и отсутствие рук оправдано и даже украшает, как маленькие недостатки украшают великих людей. Кто бы в ней, с руками, признал Венеру Милосскую?

Только в зале древних скульптур видишь, как человека травмирует время. На живых это незаметно, кажется, что они просто старятся. Но и они тоже что-то теряют. Пусть не руки, не ноги, а здоровье, молодость.

Некоторые – душу. Некоторые – совесть. Люди из камня не могут этого потерять. Может, они потому теряют различные части тела, что не могут потерять ни души, ни здоровья, ни совести?

Еще одна знаменитость – философ Хрисипп. Тот, который, по преданию, умер от смеха. Когда умрешь от смеха, смеяться перестаешь.

И Хрисипп не смеется. У него нет головы, так что смеяться ему просто нечем... Однако постойте... От него неподалеку какая-то голова... Читаем подпись «Голова Хрисиппа». Слава Богу, нашлась голова!

Нет, это не та голова. Это совсем другая скульптура.

Тут очень кстати вспомнить софизм Хрисиппа: «Вот голова, она не твоя... Значит, ты головы не имеешь».

Чтобы избавиться от темы головы, которая не принадлежит ее обладателю, поднимаемся на второй этаж. Здесь у входа нас встречает Ника Самофракийская, такая красивая женщина, что мы не сразу замечаем, что и она, оказывается, без головы.

Ей даже лучше без головы: ничто не возвышается над ее крыльями. Когда поднимаешься так высоко, как поднялась эта богиня Победы, голова уже не имеет большого значения. И тогда почему бы ее не потерять? Это так естественно для каждой победы...

Мы все в процессе лепки, и никто не знает, когда его вылепят, когда он станет законченным человеком. У нас такого даже нет выражения. Есть законченный преступник, законченный негодяй, но чтоб о ком-то сказали: законченный человек, – мы такого еще не слышали. Потому что пока жизнь не кончила нас лепить, никто не может считать себя законченным человеком.

Человек при Джоконде

Повезло человеку: устроился на работу при Джоконде. Какая работа при Джоконде? Она ничего не требует, висит на стенке за пуленепробиваемым стеклом и смотрит на мир со своей загадочной полуулыбкой.

Полуулыбка – больше, чем улыбка: в ней угадывается какая-то потаенная мысль. Что-то знает эта женщина, что миру до сих пор неизвестно.

Нет, не должен человек при Джоконде протирать стекло, он не должен прибирать, подметать, – у него работа одна: следить за тем, чтобы Джоконду не фотографировали. Все картины в Лувре можно фотографировать, а Джоконду нельзя. Возможно, из-за неразгаданной полуулыбки.

А может, боятся, что ее подорвут. А может, фирма открыток боится конкуренции. Опасений много, но человек при Джоконде словно о них забыл. Он так и норовит отвернуться, отвести глаза, чтоб дать сфотографировать великую картину. Правила правилами, но если правилами не управлять, жизнь на земле станет невозможной.

Джоконда это понимает и улыбается своей пуленепробиваемой полуулыбкой. Полунепробиваемой пулеулыбкой. Пусть бы наши «Рабочий и колхозница» посмотрели с такой улыбкой, особенно в том году, когда появились на свет. Их потому и изготовили из нержавеющей стали, чтоб никаких полуулыбок. Вместо всех улыбок – нержавеющая сталь.

Я долго бродил по залам Лувра в поисках этой знаменитой картины. Стрелки показывали то вперед, то назад. Наконец в разговоре трех японцев я уловил знакомое слово: «Джоконда», – и пошел за японцами.

Они привели меня к картине и затерялись в толпе. И я о них забыл, оставшись наедине с Джокондой. И лишь выходя из зала, я увидел своих японцев: они окружили человека при Джоконде, состязаясь друг с другом улыбками. Видно, им понравилось, как человек этот отворачивается и отводит глаза, и, хотя отношение к делу для японца прежде всего, они увидели здесь нечто большее, чем просто добросовестное отношение к работе.

Корона императора

В королевском зале Лувра посетитель в таких больших роговых очках, что в их оправе, как в раме, помещался он целиком, задумчиво курсировал между витринами, в которых экспонировались короны Людовика Пятнадцатого и Наполеона.

Человек в роговой оправе затруднялся, какой из них отдать предпочтение. Казалось, он мысленно примерял их на себя. Примерит корону короля, перейдет к короне императора. Примерит корону императора, возвратится к короне короля.

Корона короля усыпана бриллиантами, а корона императора увешана миниатюрными портретами выдающихся деятелей донаполеоновских времен. Вся эта история на голове императора должна была выглядеть довольно убого, но для своего времени это был прогрессивный шаг: отдать предпочтение живой истории по сравнению с мертвым и презренным металлом.

Человек в роговой оправе отошел от истории и вернулся к бриллиантам. За эти бриллианты можно столько всего купить, а что можно купить за историю? История – фальшивые деньги, ее каждый подделывает на свой лад.. Но Наполеону нужны были эти великие в миниатюре. Только великие и только в миниатюре. Ему необходимо было сознавать, что не только Он венчает историю, но сама история венчает, Его.

Человек в роговой оправе решительно отошел от бриллиантов и стал примерять на себя историю.

Он был похож на того решительного октябренка, который на вопрос, что бы он сделал, если б был королем, ответил, что он сделал бы счастливым все человечество. Другие октябрята собирались купить паровоз или сто порций мороженого, этому же нужно было все человечество, на меньшее он не соглашался.

Человек в роговой оправе примерял на себя историю, но он уже давно вырос из октябрят, и все его будущее было в прошлом.

И – кто знает, может быть, в этом было спасение человечества...

Междунационализм

В один из парижских вечеров мы собрались компанией из десяти человек, в которой было всего два с половиной француза. Два с половиной было, конечно, еврея, затем три казаха, одна украинка и одна просто советская женщина – лучше всего определить ее так. Конечно, если не заглядывать в глубь национальности, французов было значительно больше, не менее семи человек, плюс приехавшие в Париж представители советского братства народов.

Компания подобралась весьма и весьма приличная. Между прочим, в Париже я встречал только приличных, интеллигентных людей, при этом каждый из них смотрел на меня так, словно и я у него вызывал симпатию. Не понимаю, как это им удается: смотреть с симпатией на самых незнакомых людей? Словно они совершенно не боятся, что я их могу унизить, оскорбить, могу им нахамить или просто толкнуть, даже не подумав извиниться. Они смотрят на меня так, словно ожидают от меня только хорошего, будто даже немножко удивляются: смотрите, какой интеллигентный, воспитанный человек. И я изо всех сил стараюсь быть интеллигентным и воспитанным.

Покрутившись среди французов, начинаешь открывать в себе такие достоинства, о которых раньше и не подозревал. Дома я много слышал о западной показной вежливости, которая прикрывает хамство, спрятанное внутри. И все же я предпочитаю хамство, которое внутри, хамству, которое снаружи. Особенно в местах человеческого общения.

Советская женщина произнесла тост. Это был тост за интернационализм – французское слово, означающее дружбу между национальностями. На русский язык переводится только первая часть этого слова: inter – «между». Так что все слово можно на русский перевести как междунационализм.

И вот эта советская женщина, приехавшая в гости к своим казахским друзьям, которые давно уже стали французскими друзьями, завела в своем тосте разговор о том, как хорошо, что за нашим столом сидят люди таких разных национальностей. Она точно определила каждую национальность, ни разу не назвала еврея французом, а казаха евреем, хотя, честное слово, не заглядывала в паспорта. У нее был наметанный глаз, который издали смотрел в глубь национальности.

В этом и заключается междунационализм. Чтобы национальности могли дружить, они должны точно знать, у кого какая национальность.

Французы были к этому не готовы. Они так давно не заглядывали в свои национальности, что позабыли, кто из них потомственный франк, кто потомственный галл, а кто из норманнов или просто евреев. Они все считали себя французами, а нас, гостей, считали русскими, но в тосте им доказали, что это не так. Нет просто русских и просто французов. Есть представители дружественных братских национальностей. Междунационалисты.

И даже междурасисты, представители братских, дружественных рас. Этих рас очень много в Париже. Особенно негров. Обилие негров придает Парижу некоторый оттенок Америки, тем более что парижские негры ничем не отличаются от остальных парижан, так же как американские ничем не отличаются от остальных американцев.

Разве что цветом кожи. Но разные цвета в букете только украшают букет и не станут заводить спор, какой цвет лучше, а какой хуже. Если, конечно, не станут заглядывать в глубь своей ботаники.

Так и нам заглядывать в глубь своей биологии. Как будто мы не в гостях, не в компании, а на приеме у врача. На вечном приеме у врача.

Черные парижане такие же симпатичные, как и белые, они такие же доброжелательные, интеллигентные, хотя если заглянуть им в глубь, можно считать их инородцами. Потому что родились они где-то в Африке или их родители, или родители их родителей родились где-то в Африке.

Но вот что я заметил: главная черта инородцев состоит в том, что они ничем не отличаются от коренного населения. Даже если цвет кожи у них другой. Даже если форма носа у них другая.

Это я заметил просто для памяти.

Если хотите, можете взять это последнее слово в кавычки.

Маленькое кругосветное путешествие

Птицы ходят по земле: им надоело смотреть на Париж с птичьего полета. Сегодня кто только не смотрит с птичьего полета: на башнях, на соборах, на триумфальных арках оборудованы смотровые площадки, чтобы смотреть на Париж с высоты.

Но птицы опускаются на землю. Лучшая смотровая площадка все же внизу. Видеть, как стены Парижа устремляются вверх, – зрелище более впечатляющее. Поэтому мы выбрали Сену, реку, самое низкое в городе место.

Наша смотровая площадка отчалила от Эйфелевой башни и поплыла к собору Парижской богоматери. Нам предстояло кругосветное плавание вокруг древнего света – самого первого парижского поселения. Париж начинался на острове. Остров Сите – исторический центр Парижа.

«Сите» в переводе «город». Значит, остров был городом. Все остальное уже позже пристроилось к нему. Когда-то у города было имя: Лютеция. А сейчас его называют просто Город – Сите. Впрочем, мы еще не доплыли до острова. Мы доплыли пока до моста, носящего негромкое имя русского царя Александра.

Александра Третьего. Из всех русских Александров самого непримечательного. Первый победил Наполеона, Второй отменил крепостное право, а что сделал Третий? Устраивал охоту на инородцев и пил горькую...

В России его почти забыли, а здесь помнят, назвали мост. Самый роскошный в Париже мост, с золотыми крылатыми конями и прочими украшениями.

У этого царя были отличные отношения с Францией. Значительно лучше, чем с Россией. Это случается на таком высоком руководящем посту: отношения со своей страной хуже, чем с другими странами. С какой стороны ни возьми, внутренняя политика труднее международной. Любовь на расстоянии – самая надежная любовь.

Мост Александра Третьего позади. Впереди мост Согласия, построенный из камней разрушенной Бастилии. Камню только прикажи: он может быть и тюрьмой, и мостом, соединяющим противоположные берега, устанавливая между ними согласие.

Но, может быть, где-то внутри, в глубине, он еще помнит, как был тюрьмой. И если ему приказать... Главное, ему приказать... Этим он отличается от живого человека.

А вот и остров. Он разъединяет два берега, но тут же и соединяет их отличным сооружением под названием Новый мост – самым старым мостом в Париже. То, что старый мост называется Новым, никого не должно удивлять. Все мы были когда-то новыми, и не переименовываться же нам, если мы постарели. Чтобы не чувствовать старости, лучше всего называться Новым. Хоть и старый, а Новый. В этом гарантия прочности мостов.

Отсюда, от Нового моста, начинается наше кругосветное путешествие вокруг старого, бывшего нового света.

Старинный архитектурный ансамбль Дворца правосудия. Когда-то это был укрепленный замок, резиденция французских королей, но Революция отвела ему роль Дворца правосудия. Может быть, она считала, что правосудие происходит от правого суда. Но потом оказалось, что это происходит от права судить – независимо от того, правый суд или неправый. Эта вечная ошибка Революции во все времена стоила жизни многим революционерам.

По соседству с Дворцом правосудия, в котором ныне заседает высший кассационный суд Франции, расположены префектура полиции и трибунал торговли. Таким образом, остров и в наше время неплохо укреплен, и именно он диктует, от чего производить слово правосудие: от правого суда или от совсем другого права.

Тут, правда, не следует забывать высший суд, учитывая, что мы приближаемся к собору Парижской богоматери.

Во всем мире церкви и соборы – это торжество крыш, изгибающихся, устремляющихся к небу куполами. Не таков собор Парижской богоматери. Он красуется в таком удивительном каменном наряде, что затмевает все крыши вокруг, даже легендарные крыши Парижа не могут соперничать с его стенами. Где тот первый камень, который был заложен восемь веков назад? Его не видно. Все стали первыми. Каждый камешек о чем-то говорит, вносит, как принято у нас говорить, свой личный вклад в общее архитектурное дело.

Кто не любовался собором с реки, тот не видел его во всем великолепии. Многочисленные башни, башенки, башеночки, тоненькие, стройненькие, каждая стоившая Мастеру титанического труда, подчинены единственному стремлению вверх – туда, где, они знают (хотя, возможно, и заблуждаются), их ждет все то, чего они лишены на земле. Вот почему лучше смотреть на собор снизу: тогда вместе с ним устремляешься вверх, к высокому заблуждению, подальше от наших низменных заблуждений, к которым мы устремляемся, глядя на мир сверху вниз.

По Сене ходят катера-рестораны. Любуешься Парижем и ешь, любуешься и ешь. Хорошо, что наша посудина не для еды, она только для кругосветного путешествия.

Остров Сите

Я высадился на острове Сите – если это выражение применимо к парижскому метро, высадившему меня из-под земли на поверхность. Чтобы я чувствовал себя как дома, мне подали не эскалатор, а лифт. Так принято на этом острове, так поднимаются из-под земли островитяне.

Полицейский, увидев, что посторонний человек зазевался у Дворца правосудия, спросил по-французски не то «чего изволите?», не то «какого дьявола тебе здесь нужно?». Спросил очень вежливо: если жизнь человека не унижает, зачем ему использовать свою должность как пьедестал, чтоб возвыситься над окружающими?

Замок Консьержери, память о временах Карла Безумного, разжаловавшего своего канцлера в привратники (консьержи). Он же память о Революции, превратившей его в тюрьму и разжаловавшей многих людей из людей в покойники.

Сводчатый зал, в который я вступил, был так высок, что все экспонаты вместе с посетителями не могли рассеять впечатление пустоты. Кубы, отгораживавшие небольшие пространства, внутри которых экспонировались исторические лица и события, казались кубиками из набора детских Игрушек.

Я вошел в один куб. Внутри он был обит пурпурным плюшем, цвет которого был приглушен полумраком, но все же можно было разглядеть на стенах портреты и даже прочитать имена, знакомые из истории Французской революции.

Невидимый гид заговорил, и на стене высветился портрет Сен-Жюста. Звучали его слова, и не требовалось знание языка, чтобы ощущать себя свидетелем тех давних событий. Погас портрет Сен-Жюста, оборвалась на полуслове его речь... Поочередно высветились портреты Дантона и Марата, звучали их слова, слышался гул толпы – не то одобряющий, не то осуждающий. Затем на стене высветился Робеспьер.

Что говорил Робеспьер? Возможно, вот эти известные всем слова: «...управление народом при помощи разума и врагами народа при помощи террора». А может быть, эти: «...из этой борьбы выйдут лишь рабы и тираны».

Гул народа звучал ему в одобрение. Насколько это одобрение было непрочным, я убедился, стоя перед гильотиной, – той самой, на которой почти все они окончили жизнь. На освещенном экране поочередно появлялись имена казненных. Гильотина оказалась довольно примитивным сооружением, с обычной веревкой, которую всякий раз нужно отвязывать, чтоб на шею опустился топор.

Рядом с залом – крохотная каморка консьержа. При свете лампы виден сам консьерж со связкой ключей за поясом. Был канцлер, потом стал консьерж, а теперь и вовсе муляж – дальше катиться некуда.

Бывший канцлер отвернулся к стене, подчеркнуто никого не задерживая. Проходите, теперь уж чего... Замок уже не замок, тюрьма не тюрьма. Теперь это музей, так что проводите...

Крутая лестница ведет наверх, в камеры смертников. Первая камера для простонародья: грязная солома на полу, и на ней сидят и лежат заключенные... Вторая камера – для более избранных: их всего двое, и у каждого своя кровать... А в третьей камере заключенный сидит за столом и читает книжку. Это, видно, и вовсе уважаемый человек.

Дальше я попадаю в комнату, стены которой сплошь покрыты списками казненных, 2780 человек, гильотинированных Революцией. Сколько понадобится комнат, чтобы вывесить списки казненных нашей Революцией? И нашей Контрреволюцией. Потому что пока еще не установлено, когда у нас кончилась одна и началась другая.

Для наших списков не хватит всего замка Консьержери, даже если облепить его списками изнутри и снаружи.

В одном из списков я нахожу моего любимого героя, человека, которого сажали во все тюрьмы Германии, а он отовсюду бежал, потому что любил свободу. Его упрятывали в каменные мешки, приковывали руки и ноги цепями, а он все равно бежал. Только в первый раз его посадили за любовь к женщине, все остальные разы – за любовь к свободе.

Узнав, Что во Франции революция, а значит, свобода, он бежал сюда. И здесь ему отрубили голову. В один день с поэтом Андре Шенье.

Всего одна строчка: Ф. Тренк, бывший барон. Фридрих Тренк, мой любимый герой, ничего не поделаешь, был бароном. А к нашей революции бежали пролетарии, и тоже многие были казнены.

Уголок замка, где провел последние минуты жизни Робеспьер. Великий казнитель и великий казненный. Великая жертва и великий палач. Почему это так часто совмещается в одном человеке?

Робеспьер весь из крови – и своей, и чужой. Неподкупный и честный, он служил великой идее, которой он хотел осчастливить одних – ценой счастья и жизней других. Осчастливленных не было – ни тогда, ни потом, все блага революции даются вопреки крови, а не благодаря крови.

Мемориал Людовика Шестнадцатого... Комната Марии-Антуанетты, в которой она провела последние часы...

Здесь память о погибших за революцию и против революции... А в конце острова еще один мемориал – память о людях, погибших ни за что, просто так. Только потому, что они – люди.!

Это Мемориал погибшим в фашистских лагерях. Двумстам тысячам французов.

Третья ступень безумия.

Первая: Карл Шестой Безумный правит страной.

Вторая: во имя прогрессивных идей убито 2780 французов.

, Третья: замучено 200 тысяч французов – во имя реакционных идей.

Неужели будет еще четвертая?

Мемориал не возвышается над землей, нужно, наоборот, спускаться под землю.

Спускаюсь. Решетка в стене. За решеткой плещется Сена, плещется жизнь. Спускаюсь дальше под землю. В ячейках галереи земля, привезенная из лагерей смерти. Ячейка Бухенвальда, ячейка Дахау... Майданека, Освенцима... Всех лагерей, где умирали французы...

И снова решетка. За ней коридор. Плиты черного мрамора образуют длинную черную дорогу. В глубине, в конце дороги, мерцает огонь. Может быть, вечный. Знать бы, что там огонь, в конце дороги...

Под одной из плит захоронен прах Неизвестного заключенного. На стенах 200 тысяч хрустальных капель – каждому по слезе...

У нас нет могил неизвестных заключенных. Хотя заключенных у нас было больше, чем солдат. На всех не хватит слез, а хрусталя – тем более.

Остров Сите... Самая древняя часть Парижа. Такой маленький остров – и два мемориала, столько смертей...

Я иду вокруг острова. Рядом с Мемориалом жертвам фашизма – собор Парижской богоматери. Тогда, в XII веке, человечество даже не предполагало, какие ему придется замаливать грехи.

Рядом с собором – «Отель Бога», самая старая больница во всей Франции. А рядом с «Отелем Бога»? Конечно, префектура полиции. На Бога надейся, а сам не плошай.

А напротив полиции – рынок цветов. Будто все эти цветы преподносятся полиции.

Что ж, в Париже полицию уважают. Стоит налепить на машину штрафной талон, и никто этот талон не сорвет, и штраф будет аккуратно уплачен... Никто ни за кем. не гоняется. Просто вежливо наклеивают талон.

Вежливые полицейские, вежливые нарушители.

Французы вообще не любят выходить из себя. Зачем выходить из себя, когда и в себе хорошо и уютно. Водители уступают друг другу дорогу и при этом друг друга благодарят – поразительно! И пешеходы благодарят водителей за любезность. Может, во французском языке не хватает слов, которыми обмениваются у нас водители с пешеходами?

Но главная черта французов – непринужденность. Они живут, как им нравится, и ни к чему не собираются себя принуждать. Им, например, нравится сидеть на земле. Так они могут расположиться где угодно; в книжном магазине, с книжкой в руках, в метро, на улице. Так они сидят и на острове Сите, на его каменной набережной. Остров Сите похож на корабль, он такой же длинный и узкий, и каменный нос его – совершенно нос корабля. Поэтому приятно сидеть, свесив ноги за борт корабля, особенно если сидишь в обнимку.

Французы очень любят сидеть и ходить в обнимку. Я наблюдал, как пожилой человек, в обнимку со своей спутницей, никак не мог пройти в дверь, но ему и в голову не пришло отпустить свою подругу.

Да, умеют парижане расположиться в своем городе. Особенно в городе под названием Город.

Площадь Согласия

На площади Людовика Пятнадцатого казнили Людовика Шестнадцатого. Это можно было бы назвать иронией судьбы, если бы в дело судьбы не вмешалась Французская революция. Революция казнила короля и переименовала площадь короля в площадь Революции, чтобы потом казнить на ней революционеров.

Сколько крови пролилось! Прямо хоть переименовывай площадь Революции в Красную площадь, хотя наша Красная площадь – не от кровавости, а от красоты. Правда, и ее в свое время украшало Лобное место.

Тридцать лет парижская площадь носила имя короля, затем три года имя революции, а потом ее назвали площадью Согласия. Революцией вечно быть нельзя, три года – еще куда ни шло, а там выбирай: либо назад, к королям, либо вперед, к согласию. Революция, которая не приходит к согласию, обрекает государство на бесконечную бессмысленную борьбу.

Так возникла в Париже площадь Согласия. У нас такой площади нет. В наших условиях обострения классовой борьбы согласие было понятием отрицательным. Ни одно положительное определение человека у нас не произведено от слова «согласие». От «революции» – «революционер», от «борьбы» – «борец», от «войны» – «воин». Все очень хорошие, в высшей степени положительные слова. А кто от «согласия»? «Соглашатель», то есть в полном смысле оппортунист.

Революция к согласию нас не привела, поэтому площадь наша так и осталась площадью Революции. Есть и площадь Восстания. А площади Согласия нет.

/Революция привела нас не к согласию, а к согласованию. К тому, чтобы все революционные начинания согласовывать с вышестоящим начальством. Хотя названия наших площадей сплошь и рядом выражают неподчинение начальству, но начальство не любит неподчинения. И в результате революция, возникшая как протест, всю свою энергию направляет на подавление протеста.

А какое может быть согласие между протестом и подавлением? Между ними может быть лишь согласование: до каких пор можно протестовать и с каких пор переходить к подавлению. Вот отсюда досюда у нас протест, а отсюда уже начинается подавление. Нет в Париже площади Революции. Нет улицы Революции. Нет переулка Революции. Есть площадь Согласия, place de la Concorde. Самая главная площадь Парижа.

Площадь Бастилии

Бастилия, построенная в четырнадцатом; веке как крепость, уже в пятнадцатом превратилась в тюрьму. Крепости часто превращаются в тюрьму, потому что у государства возникает потребность защитить себя изнутри больше, чем снаружи. Ведь внутри у государства народ, а снаружи другие государства, и государству с государством легче друг друга понять.

А вот с народом... Да еще с таким, как французский народ... Вот потому и стала тюрьмой Бастилия. Выдающиеся люди удостоили ее чести в ней сидеть: Вольтер, Мирабо, знаменитый граф Калиостро. Такие люди могут составить гордость любой тюрьмы. Только равнодушные к титулам французы удержались от того, чтобы присвоить своей тюрьме какое-нибудь высокое звание, – ну, хотя бы Бастилия имени Вольтера. Вместо того чтоб оценить по заслугам свою тюрьму, они взяли и разрушили ее в самом начале своей революции.

Но не может революция обходиться без тюрьмы, поэтому в тюрьму превратили один из королевских замков. Здесь тоже сидели люди весьма почтенные, так что и ее впоследствии можно было как-то назвать. Тюрьма имени Марии-Антуанетты или тюрьма имени поэта Андре Шенье, А если революции нужны были революционные имена, можно было присвоить тюрьме имя Робеспьера, Дантона и еще очень многие революционные имена.

Удивительное дело; революция уничтожает тюрьму, но тут же к власти приходит тюрьма, которая уничтожает революцию.

Вот уже двести лет, как на площади Бастилии нет Бастилии, но площадь сохранила название тюрьмы. То ли в память о тюрьме, то ли в память о ее разрушении, В центре площади – бронзовая колонна с позолоченной скульптурой наверху, изображающей крылатого гения свободы.

Площадь Бастилии... Гений Свободы на площади тюрьмы.

Улица Свободы

Единственная улица Свободы, которую мне довелось повидать, оказалась улицей не Свободы, а Свободы. Генерала Свободы, а не рядовой Свободы.

И вдруг в Париже – улица Свободы. Либерте. Выражаясь философским языком, улица Осознанной Необходимости.

Скажу честно: я сомневаюсь в этом философском определении, Потому что осознанной необходимостью может быть и тюрьма.

Если арестант не осознает тюрьму как необходимость, его помещают в карцер. Если не осознает и в карцере, ему продлевают срок. Все тюрьмы рассчитаны на осознание их как необходимости.

На одной из улиц Парижа (может быть, на улице Свободы) я увидел цветок в вазоне, прикованном цепью к стене. Для комнатного растения улица – свобода, но тут же появляется осознанная необходимость – цепь. Из естественного соображения, чтоб растение не украли.

Можно, конечно, острить, что цветок, во-первых, посадили, а во-вторых, приковали, но у французов посадить растение и посадить человека, слава Богу, имеют разные обозначения. Но разве то, что цветок прикован к стене, само по себе не является ограничением его свободы?

Не является. Ограничение свободы – это ограничение потребности, а если нет потребности, то и ограничения нет, Лишение птицы права летать ограничивает ее свободу, а лишение, допустим, коровы права летать ни в чем ее не ограничивает. Другое дело-право носить рога, Лишение этого права для коровы чувствительно, а для птицы вовсе не ощутимо.

Ну, а если, допустим, кто-то растение украдет? Разве это не насилие над его свободой?

Нет, не насилие. Потому что украдут его вместе с горшком, так что личная его свобода расти останется в неприкосновенности.

Конечно, если цветок Не поливать, он задумается об общих материях. Куда это, дескать, вас занесло, не в безводную ли пустыню? И что себе думают те, кому положено следить за дождями, за течением рек, за исправностью городского водопровода?

Вот если б что-то такое придумали, чтоб не только земля, но и вода, и солнце были бы у растения в горшке, его свобода вообще не знала б ограничения.

Правда, дышать тяжело, кто только не отравляет вокруг атмосферу! Если б и; атмосферу в горшок – вот тогда была бы полная свобода!

Можно, конечно, иметь свободу и без этого. Без чистого воздуха, без солнца, земли и воды. Что для этого нужно? Самую малость, самое чуть-чуть: осознание свободы как необходимости.

Русские в Париже

Зебры были бы отличными гражданами современного раскрепощенного общества. Потому что они не переступают черты, по которой когда-то проходила решетка. Дай зебре какую угодно свободу, она навсегда сохранит свое представление о тюрьме как осознанной необходимости. Не это ли означают прочерченные на ней полосы – решетки?

Не хочу никого обидеть, но мы немного похожи на зебр, В нашем раскрепощенном обществе мы носим решетки на себе, и если их не видно, то это лишь потому, что мы живем в сравнительно цивилизованном мире. Но поговори с нами, послушай наши рассуждения о современной политике, современной экономике – и сразу сквозь этот свободный разговор проступят наши решетки.

Зебры очень пугливы. Видно, они и за решетками не чувствуют себя в безопасности. Или боятся, что их могут вытащить из этих решеток и засадить в другие, более крепкие. С этими хоть можно побегать туда-сюда, а с теми уже не побегаешь...

Я спросил у француза, который переехал на постоянное жительство в Англию: считается ли он эмигрантом?

Оказывается, нет. Не считается. Он просто живет в другом месте. Родился в одной стране, живет в другой – француз не понимал, что в этом особенного.

Все особенное начинается, когда речь заходит о нашем человеке. Стоит ему переехать в другую страну на жительство – и он уже эмигрант.

Есть два вида советских эмигрантов; политические и экономические. Политический эмигрирует ОТ, или его изгоняют ИЗ. Экономический едет К, только К. К материальному, национальному, душевному благополучию и комфорту.

Политический эмигрант не приемлет системы. С его способностями он мог бы приспособить систему к себе, но, даже приспособленная к нему, она его не устраивает. Ему непременно нужно переделать систему, а уж на это система не пойдет.

Экономический эмигрант принимает любую систему, лишь бы она создавала ему условия. Приспосабливать систему к себе или приспосабливаться к системе он не хочет; в мире столько готовых систем, которые как будто специально для него созданы. Если эта гора не идет к Магомету, то найдется другая, более подходящая гора.

Но даже экономический эмигрант в нашей стране – политическое явление, Поскольку советский человек вообще – политическое явление, его нельзя безболезненно перемещать из страны в страну. Всякое пересечение им границы несет в себе какую-то политическую мысль, оно что-то подчеркивает в современной международной политике.

С такими мыслями я пришел в газету «Русская мысль», немного сомневаясь в правильности ее названия, поскольку мысль не может быть ни русской, ни французской, она в отличие от слова не имеет национальной принадлежности, если это, конечно, не мысль о том, что моя национальная принадлежность лучше какой-нибудь вашей. Если мы начнем делить: «Человек рождается свободным» – это французская мысль, а «Человек – это звучит гордо» – русская мысль, – мы совершенно запутаемся и в мыслях, и в самом понятии «человек».

В редакции «Русской мысли», занимающей помещение обычной квартиры, за редакционным столом сидел А. Я спросил, не родственник ли он знаменитого А., одного из первых наших правозащитников, или, как их называли, чтоб подчеркнуть их нерусские мысли и действия, диссидентов? Оказалось, что это и есть знаменитый А.

Он не был похож ни на диссидента, ни на правозащитника, ни на человека, который судит о событиях, происходящих на его родине, из своего прекрасного далека. Он говорил так, словно и сейчас находится там, в гуще событий, и его волновала та жизнь больше, чем эта, дававшая ему пищу и кров. И не воображал он себя Колумбом, открывателем этой новой земли, которую он избрал себе в дальнейшие родины.

Как раз накануне я побывал в Медоне, где изучается язык не для понимания, а просто для разговора. Учитывая, конечно, что разговор – это первый шаг к пониманию.

Медон – это пригород Парижа, Там монахи-иезуиты устроили в своем монастыре центр по изучению русского языка. С великолепной библиотекой, в которой все о России – по-русски, по-французски, на других языках.

Молодая казашка преподает русский язык английским студентам во французском центре изучения русского языка. Это то, что у нас бы назвали торжеством национальной политики. Потому что мы во всем видим политику, а за политикой нередко упускаем суть дела. Между тем любая национальная политика искажает естественное общение людей, рассматривая его с точки зрения сомнительных государственных интересов.

Маленькая слепая девушка изучает в Медоне русский язык. У себя в Англии она учится в институте, получит образование, профессию, зачем же ей еще и русский язык? Легче всего ответить на этот вопрос в плане национальной гордости великороссов, но это было бы ошибкой. Любовь к родине может быть какой угодно большой, но она не должна становиться идеологией. Иначе она примитивизируется в обычный национализм и шовинизм, а это уже не любовь, а скорее ненависть.

Преподавательница-казашка объясняет английским студентам разницу между совершенным и несовершенным видом глаголов русского языка. Увы, всякое совершенство требует жертв: совершенный вид не имеет настоящего времени. Он имеет только прошлое и будущее, как мы его имеем в нашей стране. Но не нужно воображать, что это – следствие нашего совершенства.

Многие уезжают из нашей страны именно за настоящим, не желая дожидаться будущего. Они опасаются, что это будущее никогда не станет настоящим.

Неожиданно в редакции появился И., которого я знал в давние годы. Много лет назад он уехал на Запад, и никто не знал, как он там и что. Он не был политическим эмигрантом, поэтому не остался в памяти.

Он появился так просто и буднично, как будто пришел к себе на работу, причем задержался только на минутку перед тем, как пройти к себе в кабинет. Но оказалось, что он только что приехал из Америки, причем впервые приехал, значит, и с А. не виделся много лет. И никаких бурных сцен, все обыкновенно, будто вчера расстались, а сегодня встретились.

Видно, у них такие встречи в порядке вещей. Разбросало их по разным странам, и каждый движется по своей орбите, иногда пересекаясь с другими орбитами. Броуновское движение. Так бродил по улицам Парижа обреченный уже Робеспьер со своей собакой Броуном.

И. не был похож на Робеспьера, но за ним, подобно Броуну, следовала его верная американская жена, с которой он едва находил общий язык, но не в том смысле, в каком он не нашел его с женой, оставленной в России, а впоследствии еще с одной женой, оставленной в другой какой-то стране. Просто И. был слаб в английском, а его броуновская жена в русском и вовсе беспомощна.

Но, как известно, общий язык – это язык не для разговора, а для понимания.

С некоторым снисходительным чувством И. узнал, что я до сих пор не переехал даже в Москву, тогда как он уже переехал в Соединенные Штаты, Еще больше его огорчило, что я живу в обычной квартире, тогда как у него трехэтажный дом с четырьмя туалетами. Неожиданно его броуновская супруга уловила количество туалетов и принялась что-то горячо возражать, но он объяснил это тем, что она просто не понимает по-русски.

Да, конечно, в Америке – трехэтажный дом, а в России – одни трехэтажные страсти, Их несовершенный капитализм имеет настоящее время, а наш совершенный и развитой социализм – пока только будущее.

Естественный ход времени – когда будущее становится настоящим, настоящее – прошлым, а прошлое находит успокоение в вечности. Мы все перевернули. Мы придумали себе такое будущее, которое Никогда не становится настоящим, а прошлое у нас не находит успокоения: мы его перекраиваем, переделываем, заставляем его служить настоящему, которого у нас, в сущности, нет.

Всю нашу жизнь мы жертвовали настоящим ради будущего, то есть вели жизнь противоестественную, так как она не может состоять из двух времен – только из прошлого и будущего. В действительности так и не было. Настоящее существовало, но принадлежало оно не нам.

И. говорит: самое настоящее время сейчас в Америке, только жить там не особенно интересно. Благополучно, зажиточно, но – неинтересно. Он за год заработал пятьдесят тысяч долларов, и жена его – столько же, но все равно неинтересно. Другое дело – Париж. У него давно возникла мечта позавтракать в Париже...

«Давайте где-нибудь посидим», – предлагал И. Ему не терпелось уже начать завтракать.

Слушая их разговоры, я заметил, что А., хоть и был политический эмигрант, стал уже немного экономическим эмигрантом. Он привык к благоустроенной жизни и не стал бы ее менять на неблагоустроенную. Его мозг перестал быть органом пищеварения, перестал мучительно думать, где бы взять то, что нужно переварить, а сосредоточился целиком на интеллектуальных проблемах. Судьба его родины находилась в центре интересов А., как Марс находится в центре интересов его исследователя. Исследователь его изучает, но переселяться на Марс не спешит.

В свою очередь, экономический эмигрант И. у себя в Америке постепенно политизировался. В России он боялся заниматься политикой, чтоб не потерять то немногое, что сумел приобрести. Теперь же, ничего не боясь и имея обеспеченный кусок хлеба, он мог для души заниматься политикой. Он говорил, что с перестройкой у нас ничего не получится, потому что разница не в уровне жизни, а в уровне цивилизации,., Но была в его голосе какая-то грусть... Человек, говорил он, не владеющий компьютерной техникой, это не человек, а полчеловека, но эти полчеловека в нем тосковали и носили на себе остальную часть, как будто им приставили вторую, ненужную голову.

Ему было плохо там, на Западе, но это совсем не значит, что нам на нашем Востоке хорошо. Это только означает, как трудно, чтоб человеку было хорошо – независимо от стран и частей света.

На моих глазах И. позавтракал в Париже. Я составил ему компанию. Потом мы немного прошлись по Парижу, и мой соотечественник так увлекся разговором со мной (конечно, не из-за меня, а из-за нашего общего с ним отечества), что жена то и дело где-то сзади терялась, и он возвращал ее повелительным окриком. Он с ней не церемонился. Церемонии требуют многословия, а в его распоряжении было совсем мало слов.

Мы простились у «чрева Парижа», набитого непереваренными товарами, и даже мой процветающий соотечественник не смог бы их переварить. Мы простились так же спокойно, как и встретились, но при этом И. не забыл поинтересоваться, есть ли у меня деньги на метро.

Почему-то наши люди за границей всегда производят впечатление, что у них нет денег на метро. При этой мысли я засмеялся. И. тоже засмеялся. Теперь он был спокоен; его соотечественник в Париже не пропадет.

Русское кладбище в Париже

Русское кладбище в предместье Парижа, а местечке Сент-Женевьев де Буа.

Пожилая женщина в кладбищенской канцелярии оживает при виде нас, и на мое неуверенное: «Сильвупле, мадам...» – произносит совершенно отчетливо: «Говорите по-русски».

Потому что здесь говорят по-русски. Русский – это государственный язык на этом маленьком русском кладбище.

Рядом с могилой Бунина – памятник русским полководцам, похороненным в разных местах, но здесь увековеченным. «Генералу Деникину и первым добровольцам...» «Генералу Лавру Георгиевичу Корнилову и всем корниловцам, павшим за Родину и на чужбине скончавшимся», «Генералу Врангелю, чинам конницы и конной артиллерии, за честь Родины павшим...»

Правильно они отдали свою жизнь или неправильно? Чем дальше от того времени, тем труднее ответить на этот вопрос.

Веньямин Валерианович Завадский, писатель Корсак, На его надгробье – полное собрание его сочинений: «Плен», «Забытые у красных», «У белых», «Великий исход», «Под новыми звездами»... И даже трилогия: «Один», «Вдвоем», «Со всеми вместе»...

Рома Семеновна Клячкина... Я не знаю, кто она, но есть и у нее заслуги перед русской литературой. Она приютила Виктора Платоновича Некрасова, приняла его в свою могилу. Места мало на кладбище, на всех не хватает земли. Многие могилы с годами становятся братскими.

Много знакомых фамилий незнакомых людей. Капитан фрегата Анатолий Ленин и на некотором расстоянии от него – де Троцкий, Вот они где встретились, Ленин и Троцкий. И не узнали друг друга: один – капитан фрегата, другой – потомственный французский дворянин.

Повсюду слышна русская речь. Вот большая ответкомпания, группа ответственных лиц почтительно окружила своего главу, который оживленно (насколько ему позволяет – нет, не обстановка, а его высокое положение) рассказывает, как он бывал на кладбище в Риме, потом еще на кладбище в какой-то стране... Хоть и русская, родная речь, но до чего ж она звучит неприятно...

Моя знакомая Ирэн помогает искать русских писателей. Она их не знает, не читала их книг, но старательно ищет, временами освежая в памяти фамилию: «Ме-реж...» Да, Мережковский, И Гиппиус, И Тэффи.

Строгие таблички предупреждают: «Живых цветов не приносить». Живое противится мертвому, а мертвое противится живому. Так можно было бы подумать, но на самом деле это не так. В данном случае не мертвое противится живому, а живое не хочет лишний раз убирать. Не умирать, а просто убирать.

А потом нам повстречался отец Силуян, священник здешней церкви. На центральной аллее он что-то рассказывал моей соотечественнице.

Мы подошли послушать. Отец Силуян обрадовался увеличению аудитории и стал говорить еще с большим жаром, время от времени извиняясь по-французски перед моей спутницей, что заставляет ее ждать.

«А Ивана Сергеевича Шмелева вы знаете? Это мой любимый писатель. Вон там его могила – видите маленький куполок? А фамилия Тэффи вам что-нибудь говорит?»

Боже мой, Тэффи, Надежда Александровна! Мы ее всюду ищем, а она здесь тихонько лежит, под серой плитой, в ногах березка...

«А Зиновия Пешкова вы знаете? – Отец Силуян все время спрашивает: знаем ли мы, помним ли, опасаясь, как бы мы не забыли тех, кто здесь у него лежит. Он показывает нам могилу, в которой, кроме Зиновия Пешкова, еще несколько человек, – Брат у него был жестокий, Свердлов, а он совсем другой...»

«Может, вы слышали про Оболенскую? Красавица была, ее немцы казнили, У вас писали, что ее расстреляли, но это неправда; ей отрубили голову».

Да, общество у отца Силуяна просто замечательное. Он гордится, что живет среди таких людей.

Узнав, что мы приехали на поезде, а другая его слушательница на машине, он интересуется; не найдется ли в машине места для нас? Соотечественница мается, говорит, что не знает, а отец Силуян говорит с извиняющейся улыбкой: «Я люблю благотворительность за чужой счет».

Только теперь, уже на прощание, мы поинтересовались его именем, и он нам вручил свои визитные карточки. Написанные по-французски неровным старческим почерком, с перечеркнутым текстом на другой стороне бумаги, визитные карточки сообщали, что зовут его отец Силуян, и указывали два адреса; квартиры и кладбища, с объяснением, где и когда его можно найти.

Запомнились его слова, – кажется, даже не его, а слова кого-то из лежащих на кладбище: «Те, которые не ушли за границу, больше любили свою страну, чем свои убеждения».

Он не сказал, что нужно любить больше и чем нужно жертвовать ради чего; убеждениями ради страны или страной ради убеждений. Не сказал он и того, что страна, не имевшая никаких убеждений, предала тех, кто убеждениям предпочел страну.

Солист квартета

Жан-Мишель принимал у себя Большого Музыканта. Музыкант приехал из Москвы, Жан-Мишель ходил на все его концерты и всех своих знакомых водил, потому что надо же поделиться такой радостью, волновался и за Музыканта, и за его товарищей, и за всех своих товарищей, которых привел на концерт, и за композитора Шостаковича, и за композитора Баха, написавших музыку для Большого Музыканта.

Жан-Мишель пригласил Музыканта к себе домой, в свой загородный дом, в котором он жил за неимением городского.

И вот Музыкант у Жан-Мишеля, Ничего страшного. Сидит на стуле, говорит обычные слова.

Скрипачка и пианистка поддерживают дух Жан-Мишеля, но тоже робеют перед таким великим Музыкантом. Пианистка от робости перешла с ним на ты и, холодея душой, разговаривает, как с близким человеком. И Музыкант отвечает ей, как близкий человек.

Большой Музыкант рассказывал, что он учился в своем городе в музыкальной школе, но отец его не был уверен, что из него получится музыкант. Отец его был портной и, лишь пощупав, мог определить качество материи. Отец был хороший портной, у него были клиенты из столицы, и один из них, музыкант, согласился послушать сына портного. И, послушав, он сказал, что мальчика нужно немедленно везти в Москву, и даже обещал его показать самому Янкелевичу. И когда Янкелевич послушал мальчика и узнал, что ему уже тринадцать лет, то, подумав, сказал: «Еще не поздно».

Следующие свои тринадцать лет мальчик прожил на квартире у человека, который шил у его отца костюм, То ли костюм оказался таким хорошим, то ли мальчик оказался талантливым. Но даже при том, что мальчик оказался талантливым, а может быть, именно благодаря этому, владелец костюма старался выжать из него еще больший талант, хотя как можно выжать больший талант, чем имеется?

Оказывается, можно. Хотя и трудно. Трудно маленькому стать большим, если хочешь стать по-настоящему большим человеком. Владелец костюма ставил мальчика в саду под деревом и заставлял играть, все время играть, а сам как будто не обращал на него внимания, но если мальчик ни минутку переставал играть, он кричал: «Почему остановился?»

Большой Музыкант рассказывал, как он был маленьким, совсем не для того, чтобы подчеркнуть, как он вырос, а просто это казалось ему интересным, забавным, и почему бы не рассказать, если его с таким интересом слушают? И, слушая его простую жизнь, все сидящие за столом, в том числе и те, кому приходилось переводить ее на французский, понемножку к нему привыкали, так, как будто они всю жизнь сидели с ним за столом, и им тоже хотелось рассказывать, как они были маленькими.

Потом Музыкант играл на скрипке. В квартете он первая скрипка, самая главная скрипка, а здесь он солист. Солист квартета. Можно сказать и так, хотя нет такого музыкального термина, Но в хорошем квартете каждый музыкант – солист, каждый несет в мир свою индивидуальность.

Большой Музыкант играл на скрипке Жан-Мишеля, потому что свою он не принес. У него скрипка очень ценная, Страдивари, такую скрипку не то что в гости, но и домой не очень-то понесешь.

У Жан-Мишеля скрипка тоже хорошая, Клоц. Музыкант даже удивлен, видя такую скрипку в частном, непрофессиональном доме. У скрипачки скрипка попроще, поэтому она всюду носит ее с собой. И сюда принесла, В доме это уже третья скрипка.

Есть первая, есть третья, а где же вторая? Там, где третья, должна быть и вторая...

Но пока Музыкант играет, его не нужно перебивать. Хотя то, что он играет, в этот вечер не самое главное. Главное событие вечера наступает тогда, когда Музыкант предлагает как бы совершенно естественно: «Может быть, сыграем вдвоем?»

Он, конечно, знал, что в доме имеется еще одна скрипка. Не станет музыкант, особенно такого ранга, предлагать сыграть на одной скрипке вдвоем.

Вот тут-то и появляется вторая скрипка Жан-Мишеля, Не такая хорошая, как Клоц, но все же лучше той, которую принесла скрипачка.

«Дайте мне скрипку похуже», – говорит Музыкант, который после его рассказа еще не перестал быть маленьким, и ему хочется показать, как он играет на плохой скрипке.

Жан-Мишель волнуется, пианистка за роялем волнуется, скрипачка, скрипку которой выбрали; как самую, худшую, волнуется, гость – не тот, что играет, а другой, – волнуется и за своего земляка, и за своего друга Жан-Мишеля... Большой Музыкант всегда волнуется, но по нему этого не видно.

Два смычка со стороны смотрятся; как две скрещенные шпаги. Но это не так, потому что бойцом в этой схватке выглядит один Музыкант: он выпрямился во весь рост, откинул голову, насколько можно откинуть голову, играя на скрипке. А Жан-Мишель... он играет хорошо и очень старательно, но не может скрыть, что в этой игре у него вторая скрипка. Хоть и лучшая, но вторая.

Для Жан-Мишеля это – великий день, потому что он еще никогда не играл с таким выдающимся музыкантом. Все волнуются. И все счастливы. Не нужно переводить ни с русского на французский, ни с французского на русский, всем все понятно без слов. Может быть, люди больше понимали б друг друга, если б разговаривали при помощи музыки?

Игра окончена. Все друг друга благодарят.

Музыкант говорит: «Если б я так оперировал людей, как вы играете на скрипке».

Жан-Мишель смущается от этой похвалы. Да, конечно, он неплохо оперирует, он всю жизнь оперирует, во это не то. Честное слово, это не то, это совеем не то, что играть на скрипке!

Родословная веточка

Мы покидали с Жан-Мишелем наш дом, – его дом, ставший на какое-то время и моим домом. Накануне я сказал ему и его жене Жаклин:

«Всю жизнь я в анкетах писал, что у меня нет родственников за границей. Теперь буду писать, что у меня родственники за границей есть».

Я сказал это, веря, что к нам не вернутся времена, когда человек должен будет скрывать своих родственников.

Был конец октября. Вишня перед нашим домом пожелтела и наполовину осыпалась, а на розовом куете еще не распустились бутоны. Время для расцвета было неподходящее.

Так и мы пришли в этот мир. Наше время тоже было неподходящее для расцвета. А мы родились, пошли в рост, попытались цвести... Ну что с этим можно поделать?

Нам на долю досталась осень, досталась зима. Нам говорили; весна впереди, она – наше счастливое будущее. Весна так и не наступила, а мы уже отцвели. Такое нам выпало время.

Вишня эта еще зацветет, она не ограничена одним временем. Она ограничена местом, как все деревья.

А я вот приехал во Францию. Правда, всю жизнь меня не пускали, ограничивали местом, как дерево. Чтобы я был ограничен во времени как человек, а в пространстве – как дерево.

Такую для меня придумали жизнь, Но я все-таки успел, приехал.

Я увидел Париж, Я так давно мечтал о Париже – еще задолго до своего рождения. Если б на земле был единственный этот город, и тогда бы человечество прожило жизнь не зря...

А ведь я тоже часть человечества, веточка его родословного древа.

 

Источник информации:

Журнал «Юность», №10, 11, 1990.

Дата публикации:

17 сентября 2001 года

Электронная версия:

© Сумбур. Страны и города, 2001

В начало сайта | Личности | Худ. литература | Страны и города | Деликатес | Разное
© МОО «Наука и техника», 1997...2023
О журналеКонтактыРазместить рекламуПравовая информация